«Сэтбол! Мяч на игру! Ты слышишь, Шурец: мяч пошел на игру!..»
Когда к Алику вернулось сознание, то вокруг не было уже ни леса, ни гати, идущей через него. Не было и телеги. Он лежал в одном белье на деревянной лавке, застеленной дерюгой. В маленькие подслеповатые оконца прямыми лучами било закатное солнце.
За столом сидели оба полицая и женщина в надвинутом на самые глаза платке. Полицаи ели щи, низко и часто склоняясь над столом, точно клевали глиняные миски. Женщина шила что-то. Присмотревшись, Алик узнал свой комбинезон. Он был разрезан пополам, видно, поделен на куртку и на штаны.
Осторожно тронув бинты, Алик нащупал то место, где были спрятаны комсомольский билет, летная книжка и газета. Все на месте, никто и не думал его перебинтовывать.
— Зашевелился, товарищ командир, жив, значит? — сказал полицай, которого другой называл Колтуном. — Ну и ладно, зараз поедем.
— Бог даст, довезем живого. Нам свою службу тоже показать надо, что не по хатам сидим, а доглядаем. Верно, а?
— Значит, так, — прервал его рассуждения Колтун, — слухай, что скажу тебе, товарищ командир…
— Какой… я вам… товарищ? — Алик медленно выговаривал каждое слово, губы распухли от жажды и не слушались. — Предатели… Родины вы!
— Ладно, это нам без разницы. Не господином же тебя называть. Ты лучше слухай, чем агитацию вести. Щас мы тебе сменку дадим одеть, щоб твое командирское обличье нарушить. И отвезем, значит, в Каменный Брод. Тама тебя потом в лагерь отправят, как положено. Ежели сразу не помрешь. Но гляди — прознають, шо ты летчик да командир к тому ж, на месте пристрелят! Потому про шмотки свои молчи молчком. Нам они сгодятся, а тебе через них верная смерть выйдет, понял?
— Мы б тебя тоже стукнуть могли, делов на копейку, — добавил другой. — Однако ж милуем по-хрестьянски. Захочет бог, выживешь…
Женщина принесла из чулана рваные красноармейские галифе и гимнастерку.
— Постолы дай ему. Старые, — сказал Колтун.
— Обойдется.
— Дай, говорю! Не босого ж мы его взяли, дура! Ноги разбитые, выходит, разули. Спрос чинить станут, что да как. От же бабы, ну совсем без понятия! — Он придвинул Алику миску со щами. — Похлебай, а то дойдешь еще.
— Не буду!
— Эх ты! Глянь, гордый какой! Ну да ладно, там смирят, энто у них зараз…
Они продолжали черпать из мисок большими деревянными ложками. Несли их ко рту, придерживая ломтями ржаного хлеба. Посмотреть со стороны — люди как люди. Что ж толкнуло их на путь предательства и подлости? Жадность, трусость или затаенная в глубине души злоба на все советское?
Алик отвернулся. Нога под ссохшимися бинтами саднила, малейшее движение вызывало боль. Он закрыл глаза, не хотелось ни о чем думать. Заснуть бы вот так и не просыпаться больше.
Вслушиваясь в гул растревоженных ветром сосен, Алик пытался вспомнить, как шумят листвой старые акации во дворе его дома, и не мог. Сосны шумели совсем по-другому, сурово, их низкий голос заглушал тихо звенящую песню акаций. Разве долететь ей сюда, разве пробиться сквозь грохот, огонь и гарь разрушившей все войны?..
Алику никак не удавалось точно определить, сколько времени прошло с того момента, когда его истребитель, смяв «мессершмитт», стремительно вошел в последнее свое пике. Время слилось в один бесконечно длинный, тягостный день, в одну беспросветную ночь. Они не сменяли друг друга, а как-то блекло и тоскливо тянулись вместе, словно тяжелый сон. Страха не было. Ни разу за все это время Алик не ощутил расслабляющего душу страха. Была ярость, это когда он бросил машину на таран; были настороженность и острое чувство опасности, когда шел мимо сожженных карателями деревень; были ненависть и бессилие, когда полицаи везли его на тряской телеге и осины, кружась, протягивали из тумана голые ветки, будто хотели помочь, да не знали, как сделать это…
— Ну шо ж, поели — и с богом, — сказал Колтун. — Ехать надо, покудова не стемнело… Ты, командир, гимнастерочку-то с портками чого не одеваешь? Али помочь тебе прикладом?
— Идите вы!..
— Одевай, говорю!
Они стали напяливать на него гимнастерку.
— Ишь какой, супротивица будет ешо! Дай, Колтун, ему по кумполу, чоб не кочевряжился.
Алик с силой отпихнул навалившегося полицая, схватил лежавший под лавкой обломок шкворня, замахнулся, но ударить не успел — Колтун, изловчившись, сжал ему горло твердыми, словно деревянными пальцами.
«Конец, — с каким-то безразличием подумал Алик. — Конец…»
Когда он очнулся, в избе было совсем темно. Лишь у стола желтым глазом тлела масляная плошка. Она чадила, ее огонек то падал, превращаясь в тускло светящееся пятно, то, потрескивая, взвивался вверх. Колтун, склонившись над столом, вглядывался в строчки газетного шрифта. Потом принялся читать вслух, негромко, глухим ровным голосом. Плошка бросала на измятую газету желтые отблески своего слабенького огня. Алик слушал знакомый до слова очерк фронтового корреспондента, что приезжал в полк. Слушал, и ему казалось, что это вовсе не о нем, не о младшем лейтенанте Пинчуке, а о ком-то совсем другом, оставшемся там, далеко, на полевом аэродроме, близ городка с необычным названием Николаевские Хутора.
Кончив читать, Колтун аккуратно сложил газету, обернул ее тряпицей, спрятал в карман пиджака.
— Ну вот… — сказал он. — А я гляжу, чого это он все повязку на ноге проверяет? Думаю, мозжит, видать, рана, присохли к ней тряпки. А там, видал, шо запрятано? Эге! Большую мы птицу словили.
— Бог нам помог, Колтун, милость свою этим выказал.