— Эту книжицу, пожалуйста, в сторонку.
Они разбирали библиотеку до вечера, складывали в стопы тяжелые тома и тоненькие брошюрки. Иные книги были в массивных переплетах с золотым тиснением, другие, напечатанные на плохой серой бумаге, вышли в свет в первые годы Советской власти. На многих из них стояла фамилия профессора.
Это была необычная работа, и она увлекла Иву. Но потом он увидел две фотографии в рамках, стоявшие на большом, заваленном бумагами письменном столе. Одну он узнал сразу — это был сын Цициановой. А вот другая…
Ива не удержался и спросил:
— Кто это?
Профессор поправил очки, взял со стола фотографию.
— Мой сын Дима. Когда ты приехал, он уже был в Москве. Он учится там, вернее, учился в аспирантуре. А потом вместе со всеми ушел в ополчение… Его ранило под Москвой во время нашего зимнего наступления; сейчас он в госпитале… Да-а, ушли в ополчение всей кафедрой во главе с моим старым товарищем, профессором Мстиславским. А я вот здесь, перебираю пыльные книги…
Иве вдруг очень захотелось сказать ему что-то ободряющее, веселое. Мало ли что он здесь! Ну и что же? Он ведь профессор, он учит студентов и пишет книги. А в случае чего, если придется тут, как под Москвой, так он же неплохой альпинист и умеет стрелять. Не из двустволки, конечно, это Ордынский говорит просто для красного словца.
В голове у Ивы все складывалось здорово, но произнести эти слова он все же не решался. К тому же профессор поставил фотографию обратно на стол и, взяв другую, вытер с нее пыль.
— А это сын Кетеван Николаевны. Удивительно чистой души был юноша; я знал его еще совсем мальчиком, гимназистом.
— Вы говорите — «был»?
— Скорее всего да, был. О нем ничего не известно уже много-много лет…
Двадцать лет — это на первый взгляд очень много, целая вечность. И в то же время до чего ж незаметно пролетели эти два десятилетия! Профессор так явственно представил себе прожженную выстрелами тьму февральской ночи, красноармейцев, бегущих по горбатым улицам безмолвного, затаившегося города. Сверху, со стороны Персидской крепости монотонно била пушка, пристреливалась к железнодорожному вокзалу. Из-под его сводов торопливо вытягивались составы, набитые беспорядочно отступающими войсками грузинских меньшевиков. Прикрывавший их отход бронепоезд злобно огрызался, плевал огнем наугад в темноту.
Где-то там, в этой толпе убегающих людей, старый князь Цицианов, член меньшевистского правительства и совета директоров нефтяной компании «Ост-Оль». Он сгинул в ту темную февральскую ночь, пронизанную струями холодного дождя и вспышками винтовочных выстрелов.
«Как быстро пролетели эти два десятилетия, — подумал профессор. И вновь мы перед лицом тяжелейшего исторического испытания. И дети наши бесстрашно идут в огонь, как шагнул в него когда-то Гигуша Цицианов…»
Книги разобраны, часть сложена отдельно, другие вернулись на полки стеллажа. Ива ушел, а профессор долго еще сидел в потертом кожаном кресле, смотрел на фотографию сына. Старался представить себе, как тот лежит сейчас в белой госпитальной палате. Горит над дверью дежурная лампочка, стонут во сне раненые. Им снятся бои, сгоревшие города, убитые товарищи. А может быть, им снится боль, которая не покидает их ни днем, ни ночью. Но днем они держатся, не показывают виду, днем они улыбаются и даже шутят:
— Это надо же — ноги месяц как нет, а пальцы все болят, несознательные какие-то…
Днем проще. А вот ночью боль коварно подкрадывается к спящему солдату, сжимает его сердце колючей лапой, и он стонет и мечется по узкой госпитальной койке и, слыша свой стон, пытается проснуться. Но сон цепок и неотвязен, как боль. Солдат отталкивает его от себя, словно навалившихся врагов; еще одно усилие, и он проснется, нащупает на тумбочке кисет с табаком и зажигалку, облегченно вздохнет:
— Вроде утро скоро…
И долго еще будет в предрассветной мгле то ярко разгораться, то меркнуть круглый огонек самокрутки…
Четыреста граммов хлеба Ива получал как иждивенец. Рабочие получали восемьсот. У летчика была особая карточка. Она называлась «литерной».
Казалось бы, совсем еще недавно прозвучали суровые слова:
— Работают все радиостанции Советского Союза…
До этих слов хлеб был просто хлебом. Его можно было купить повсюду: в булочной на углу Подгорной улицы и в пекарне, что на Верхнем шоссе, где пекли пухлые ковриги греческого хлеба и тонко раскатанный, похожий на холстину иранский лаваш.
Совсем вроде бы недавно был поход на тритонье озеро, и Ромка беззаботно уплетал горячий шоти с сыром, крошил его в надежде подманить каких-то птиц, летавших над тропой. И никому не приходило в голову испуганно крикнуть ему:
— Что делаешь?! Ведь это же хлеб! Хлеб!
— Ну и что? — ответил бы Ромка. — Подумаешь, хлеб. Не золото ведь…
Ива тоже мог бы ответить что-нибудь в этом роде. И Минасик, и Алик, и даже Рэма. Хлеб был просто хлебом. Можно было купить хоть десяток батонов, хоть сто, хоть тысячу, пожалуйста.
А сейчас его отвешивали с точностью до граммов, резали осторожно острым тонким ножом, чтобы не было крошек. Он был тяжелым, черным, плохо выпеченным, но люди несли его, прижав к груди, и был он им дороже золота.
Разноцветные карточки, расчерченные на квадратики, с числами месяца в каждом. Один цвет — «рабочая» карточка, другой — «детская», третий — «иждивенческая», как у Ивы и Минасика. Для них каждый маленький квадратик — это фунт хлеба, норма одного дня. Хочешь, съешь сразу, хочешь, растяни, дело твое, добавок не полагается.